Фильм Кристофера Нолана вернул в центр культурного разговора поэму, которой 2700 лет. В подкасте Foreign Policy "Ones and Tooze" экономический историк Адам Туз и заместитель редактора FP Кэмерон Абади читают "Одиссею" как текст о деньгах, торговле и опасности: оловянные пути, ради которых Троя стоила захвата; катастрофа, поглотившая почти все государства Восточного Средиземноморья; дом, давший экономике её имя; и странная логика, по которой человек привязывает себя к мачте, чтобы услышать сирен — и всё-таки вернуться домой.
Торговая война, которая сожгла Трою
Кэмерон Абади: Одна цифра для тебя — 2700. Примерно столько лет назад была написана "Одиссея". И она же лежит в основе самого популярного фильма в мире прямо сейчас: снял Кристофер Нолан, роль Одиссея играет Мэтт Дэймон. Я посмотрел его на этой неделе и свидетельствую: он невероятно громкий — и при этом снят так, что не оторваться. "Одиссея", напомню, — это эпическая поэма о том, как Одиссей после Троянской войны добирался домой, на Итаку. Она продолжает "Илиаду", где рассказано о самой войне и о том, что было после неё. Если оттолкнуться от этого мифического события — какую экономическую историю можно рассказать о Троянской войне как о фоне "Одиссеи"?
Адам Туз: Ну, с источниками тут не очень. Я никакой не антиковед и должен признаться: всякий раз, когда я упирался в эпоху греческой мифологии, я безнадёжно терялся. Главное, что нужно тут удержать в голове, по-моему, вот что: гомеровский эпос сложился, как считается, около 800 года до н. э. — это за 400 лет до классической Греции, до Афин, Спарты и всего прочего. А рассказывает он о событиях, которые случились за 400 лет до самого Гомера, — мы бы отнесли их примерно к 1200 году до н. э.
Это как если бы мы витиеватым, тёмным поэтическим языком писали в 2020 году стихи о делах времён Карла Великого.
Разграбление Трои обычно датируют примерно 1250 годом до н. э. И это ставит всю историю в рамку того, что сейчас принято называть бронзовым веком, — эпохи больших имперских государственных структур в Восточном Средиземноморье. Египет там уже давно. Хетты в центре нынешней Турции, греки, собранные в микенские государства, вавилоняне и многие другие. А ключевой товар — бронза, которая сама по себе сплав меди и олова. Так что большая экономика той эпохи, экономика великих держав той эпохи, как считается, вращалась в основном вокруг торговли этими двумя металлами. Медь была относительно доступна, а олово приходилось везти кораблями аж из Афганистана. И на этом, как мы думаем, скорее всего и держалась экономика Трои: своего рода пошлина с транзита олова в микенские греческие государства.
В фильме Нолана, я слышал, — сам я его ещё не смотрел, — есть момент, когда Одиссей оглядывается назад и понимает: погодите, а плохие парни тут не мы ли?
Не мы ли те, кто разрушил всю эту конструкцию бронзового века, ведь опасные пришельцы с моря — это мы, и на самом деле мы бились с Троей за контроль над торговлей?
И дальше, увы, начинается совсем горькая история. С Троей всё непросто. Да, была Троя, сожжённая в 1250 году до н. э. Но, в отличие от гомеровской версии, где это конец целой эпохи и все начинают возводить свои родословные к троянским беженцам по всему свету, ту Трою, как мы знаем, довольно быстро отстроили заново. Так что рассказ о полном уничтожении не сходится с данными: Троя не исчезает из истории бесследно — её восстанавливают.
Но что мы знаем точно: с начала XIII до середины XII века до н. э. цивилизации Восточного Средиземноморья накрыла тотальная катастрофа. Её называют великим кризисом бронзового века, и уцелел из всех только Египет. Все прочие государственные структуры были глубоко расшатаны. Причины, как мы думаем, — война, разного рода сбои в самой экономической конструкции и климатические сдвиги; к XII веку до н. э. всё это, по сути, снесло все крупные цивилизации той эпохи. Так что гомеровский эпос смотрит назад не только на катастрофу войны, но и на цивилизацию, которая стоит на пороге распада, — и к 800 году до н. э. сами греки это уже понимают.
Не случайно этот эпос знаменует военное потрясение, основополагающее потрясение для западной цивилизации и для того, как она вообще рассказывает такие истории. Хронология тут сжата: 400 лет, увиденные ещё через 400 лет и переданные нам спустя 2000 лет, схлопываются в одну драму — в троянский кризис. Если думать о немецкой культуре, то следующими эпосами такого же масштаба становятся Тридцатилетняя война и великие войны XX века. Нолан ведь до этого снял "Оппенгеймера", верно? То есть он перешёл от фильмов про атомную бомбу к фильмам про этот сюжет, и в этом есть своя логика.
Почему экономика носит имя дома
Кэмерон Абади: Значительная часть драмы разворачивается вокруг дома Одиссея и его судьбы: что будет с ним, пока хозяина нет. И тут стоит вспомнить, что само слово "экономика" происходит от греческого "ойкос", то есть дом. В каком смысле дом Одиссея был чем-то большим, чем просто жильём? В поэме он выглядит почти как корпорация, за контроль над которой дерутся разные претенденты. И как эта, в общем-то, частная идея хозяйства связана с нашим сегодняшним понятием экономики — куда более широким, которое мы распространяем на самые разные публичные представления об общественной жизни?
Адам Туз: Главными двигателями экономики бронзового века в этом регионе были дворцовые хозяйства. Это были суперойкосы, огромные дома, которые и вели дальнюю торговлю. Но базовой ячейкой общества был, надо полагать, не дворец, а большой ойкос — ячейка, именно так, как ты говоришь, слитного хозяйственного управления и материального производства. Там есть семья-владелец, есть имущество, земля, которая ей принадлежит, возможно, какие-то ремесленные инструменты, рабы, работники, и всё это в относительно самодостаточном режиме.
И не случайно слово для хозяйственной самодостаточности, "автаркия", тоже греческое: оно описывает одну из функций ойкоса. Или, точнее, это один из способов определить, что такое ойкос.
Ячейка из мужчин, женщин, жрецов, порабощённых, животных, орудий, земли — ячейка, которая сама себя обеспечивает. Вот что делает ойкос ойкосом. И это же его цель.
А добивается он этого за счёт второго фундаментального принципа — разделения труда. То есть перед нами уже социальный организм: не все делают одно и то же, система расписана на набор отведённых задач. Мужчины обычно ведут сельское хозяйство, женщины заняты внутри дома, одна работа — для свободных, другая — для рабов. И при этом перед нами модель управления, причём управления патриархального. В домашней части "Одиссеи" ведь именно это и есть главный вопрос: кто в итоге женится на вдове, на предполагаемой вдове, — потому что тем самым он получает контроль над этим ойкосом.
Как дом поглотил публичную сферу
Адам Туз: Само слово добавляет к греческому понятию хозяйства второй элемент: с одной стороны ойкос, с другой — номос. Мне встречалась версия, что его выводят либо из номоса, либо из немейн, но номос — это порядок; немейн означает управление. И в идее "ойкономикос", которая пришла к нам от Ксенофонта, из сократического диалога, управление ойкосом оказывается новым типом знания. Это то, чему обязаны учиться молодые будущие хозяева. Это то, чему мужья обязаны обучать жён. Это то, что нужно насаждать как форму порядка. Значит, оно по природе иерархично, по природе патриархально и стоит на радикальном разделении: свободные и несвободные, распоряжающиеся и не распоряжающиеся.
Если поискать зеркало в современном мире, то в христианском мире под эту модель подходят монастыри. А дальше можно вспомнить и корпорацию — такую же зону иерархии и порядка внутри того, что в нашу эпоху стало чем-то куда более широким: внутри публичной экономики.
Шаги к этому очень запутанные, да и в самой антиковедческой литературе спорные. Версия, которой нас с тобой учили на курсах политической теории, звучит так. В классической Греции ойкос — мир частного хозяйственного воспроизводства, замкнутый в доме и самодостаточный, — предшествовал политическому действию в публичной сфере, в полисе, но в своей логике всё же стоял ниже этого действия. Там человек получал не бесконечную подёнщину воспроизводства, а что-то похожее на историю. Иначе говоря, поступками в публичном пространстве можно было вписать себя в бессмертие.
Ханна Арендт из современных политических теоретиков проводит эту линию жёстче всех. Отчасти, мне кажется, затем, чтобы отгородиться от того, что она считает одним из изъянов современного состояния: с XVIII века ойкос постепенно сам стал публичной сферой. Хозяйство правителя раскрывается вовне, превращаясь в гражданское общество и публичную сферу; в XVIII и XIX веках экономику начинают осмыслять как зону всеобщего обмена, и вправду как предмет серьёзного публичного и государственного интереса. И тогда появляется то, что по-настоящему бесит Арендт: зона "социального", по сути публичная версия того, что было внутренним содержанием ойкоса, — и она становится главной заботой современной жизни.
Современные исследователи, особенно левые и феминистки, с Арендт тут поспорят. Похоже, спорят и антиковеды: по их мнению, эта версия резкого разделения частного и публичного, которую Арендт выводит из Аристотеля, преувеличена, а реальная логика греческого полисного общества была, как и следовало ожидать, куда более сцепленной. Вспомни, как мой добрый друг Стефан Айх пишет об Аристотеле и деньгах, — и сразу видно, что в области обмена и хрематистики, то есть греческого термина для добывания денег в отличие от ведения дома, появляются промежуточные звенья. Ведь если домохозяйствам приходится торговать друг с другом — чем они расплачиваются? Они расплачиваются деньгами. А деньги — вещь в высшей степени политическая, потому что это почти язык, который скрепляет полис.
Вот о какой генеалогии тут речь. В европейской политической мысли раннего Нового времени, когда с Ренессансом люди уходят с головой в греков и начинают всё это продумывать, современное представление об экономике вырабатывается сознательно — в споре с прочтениями этой античной истории.
Гесиод объясняет ленивому брату, почему ничто не бывает прочным
Кэмерон Абади: Большая часть поэмы, да и фильма, — это Одиссей, который пытается вернуться домой. Трудности у него оттого, что он оскорбил Посейдона, бога морей, и тот его наказывает; по крайней мере, сам он объясняет происходящее так. Как эта теология наказания богами влияет на наше понимание риска? Морское плавание — одна из базовых моделей, через которые мы вообще думаем о риске: рейсы кораблей, страхование этих рейсов. Но если своенравные боги в любой момент могут вмешаться и погубить любое плавание, можно ли вообще помыслить страхование? И какой тогда статус у жертв, которые приносят богам? Это ли своего рода первобытный риск-менеджмент — и сравнимо ли это вообще со страхованием?
Адам Туз: Это страшно интересный вопрос, потому что риск теснейшим образом связан с метафизикой: с тем, как мы вообще представляем себе устройство мира. Повторю, антиковед из меня никакой, но я читал один источник — земледельца по имени Гесиод, который в VIII веке до н. э., то есть, наверное, чуть позже Гомера, пишет текст под названием "Труды и дни" и объясняет там своему ленивому брату, как устроен мир.
Его теория рискованности мира завязана на то, что мы бы назвали историческим нарративом. Он считает, что было золотое поколение, созданное самим Зевсом: эти люди жили как боги, были с богами в согласии, и всё у них было хорошо. Потом пришло второе поколение, серебряное, — надменное, спесивое, оно начало заноситься. Потом было бронзовое поколение — видишь, он берёт для описания названия металлов, — жестокое и саморазрушительное. А потом наступил четвёртый век, век героев, тех самых, которых описывает Гомер, — людей, легших в землю под Троей. А греки, говорит он брату, начиная с 700 года до н. э. живут в железном поколении, и у него, если угодно, своя погода: полосы удачи и неудачи, где боль и радость сменяют друг друга так, что этим приходится благоразумно учиться управлять.
То есть у него есть метатеория того, откуда вообще берётся риск: мы в риске, потому что живём в железном веке. Мы дошли до него через собственные психодрамы с богами. И в таком мире жить без тревог, по сути, невозможно. Просто не выйдет.
Ты будешь жить в мире, где ничто не держится долго. Лето не будет длиться вечно. И что тогда тебе нужно делать? Тебе нужно строить амбары.
Нет ни передышки от труда и горя днём, ни от смерти ночью. Придётся притереться к этой суровой железной реальности, поучает он брата. Так что же делать? По-настоящему нужно одно: понять, чего хотят боги, чего хочет Зевс, — другой надежды пройти это пространство нет.
И вот отсюда, из гесиодовского взгляда, — огромная ставка на гадание. Главное — научиться разгадывать, куда клонят эти силы. Отсюда всевозможные способы гадания, самый знаменитый из которых, конечно, оракул Аполлона в Дельфах, где мне посчастливилось побывать. Это место такого рода, что и правда можно подумать, будто видишь, как здесь действует дух божий. Но если на поездку в Дельфы денег нет и на оракула тоже нет — ты бросаешь кости. Греки в западной традиции — великие изобретатели азартных игр, и не просто азартных игр: ещё и способов гадания. И знамение они высматривали в чём угодно.
Есть такая фигура — и сейчас я перевру греческое слово — хресмологи, чья работа — читать оракулы. И это большой бизнес. Это что-то вроде того, чем занимаемся мы. Это говорящие головы греческого полиса: они выдавали мнения о том, хорошо ли кончится спартанское вторжение 431 года до н. э. — для греков или для спартанцев — и стоит ли отправлять огромную экспедицию на Сицилию в 415 году до н. э. И, судя по всему, местные владыки подкупали этих синоптиков, чтобы те подавали нужные знаки. И сицилийская экспедиция, разумеется, обернулась полной катастрофой.
Но другой способ смягчить риск — ты абсолютно прав, это грубое функциональное прочтение, но оно тем не менее явно верно — это жертвы богам. Ты пытаешься, скажем так, наладить с богами благосклонные отношения. Обозначаешь свою подчинённость, стараешься прочитать их мысли. Потому что у тебя есть эта теория: мы в железном веке, где из-за собственной неспособности жить в согласии с богами и из-за троянской катастрофы, в которой полегли настоящие герои, мы теперь оказались в пространстве того, что мы бы назвали радикальной неопределённостью. С этим надо как-то справляться.
Игральные кости, актуарные таблицы и вера в то, что риск можно посчитать
Кэмерон Абади: Но разве не в этом сама посылка риска — что его можно посчитать?
Адам Туз: Да, но это слишком легко сказано, правда? Откуда ты знаешь, поддаётся он счёту или нет? При каких условиях он вообще поддаётся счёту?
Когда они достают кости и бросают их, они тем самым говорят: это поддаётся счёту, и вот эти кости тебе скажут. А ты мне: да это же совершенно ненаучно. А я тебе отвечу: ну покажи мне науку в прогнозах про ИИ.
Они конструируют исчислимость. И видно, что они совершенно точно пытаются свести это к риску, хотя Гесиод и говорит им, что задача, возможно, вообще не такого рода.
Кэмерон Абади: Подозреваю, у костей погрешность всё-таки побольше, чем у актуарных таблиц.
Адам Туз: Ну так к ним всё и ведёт, верно? Для чего вообще нужны актуарные таблицы? По сути, чтобы расчертить ту же игру в кости, только игра эта — жизнь. Вот для чего. Они буквально придуманы для таких городов, как Манчестер: сидишь и прикидываешь — могу я застраховать вот этого господина из среднего класса в Манчестере? Какова у него смертность по сравнению с тем, какой она была бы, живи он в деревне? Выгодная это сделка? Манчестер — мы это обсуждали в прошлом выпуске — был инкубатором социальной науки как раз потому, что там пытались посчитать риски выживания в новом железном веке.
Кэмерон Абади: Это расширяет само представление о том, что считать данными. Предсказание оракула, пожалуй, тоже данные, которые можно свести в таблицу.
Адам Туз: Для них это было не менее реально, чем инфаркт, я уверен.
Почему центробанк предпочитает не быть свободным
Кэмерон Абади: Возьмём один эпизод из этих мытарств. Одиссей, как известно, встречает сирен, и песня у них донельзя соблазнительная. Его предупреждают: нельзя, чтобы её услышали гребцы, иначе они поддадутся соблазну и разобьют корабль. Поэтому он залепляет команде уши воском, и корабль проходит мимо. А сам Одиссей требует привязать его к мачте и уши ему не затыкать — чтобы услышать сирен на проходе. Это часто приводят как метафору для экономики, а конкретно — для работы центробанков: они привязывают себя к мачте, ставят долгосрочные цели и не поддаются на пение сирен, которые зовут к сиюминутным выгодам. Если разобрать эту метафору по частям — как она вообще работает? Если центробанки — это Одиссей, то кто тогда сирены? И откуда вообще берётся соблазн слушать?
Адам Туз: Общая проблема — это самосвязывание, надёжность взятого обязательства и слегка извращённая логика, по которой лишить себя свободы означает вернее добиться своих целей. Всё потому, что твою свободную волю могут подорвать силы, которые тебе не подконтрольны, и собственную реакцию на которые ты тоже не контролируешь. А центробанки хотят одного: установить достоверную, надёжную функцию реакции. Они хотят превратить себя в функцию.
Они хотят стать риском, а не неопределённостью, — если вернуться к тому, о чём мы говорили выше. А для этого им приходится лишить себя свободы.
Соблазны же — если брать политэкономию в том виде, в каком её видят некоторые консервативные политэкономы, а это, замечу в скобках, консервативный миф, — соблазн в том, что ты можешь поддаться заигрываниям демократической политики, а та, возможно, выберет какое-нибудь быстрое решение. И если центробанки раз за разом идут навстречу этому порыву, результатом станет дестабилизация ожиданий. А будешь уступать дальше — придёшь к гиперинфляции, и вот тогда тебя действительно вынесет на скалы, и это будет катастрофа, и домой ты уже никогда не вернёшься. Чтобы этого не случилось, ты и устанавливаешь независимость институтов.
Ты, Кэм, вполне можешь довести мысль до конца и просто сказать: слушай, а зачем вообще этот геройский одиссеев номер? Почему не залепить уши и себе тоже и не запустить механическую функцию — то есть полностью недискреционное правило Тейлора в центробанке? Но это, мне кажется, лишило бы тебя драмы. А драма центробанка отчасти в том и состоит, чтобы сопротивляться тому, что даётся легко, — и чтобы это сопротивление было видно.
Не быть роботом, а быть человеком, который на самом деле сопротивляется.
А интересно вот что: у центробанков есть и другая модель, к которой они иногда обращаются, — версия чуть помягче, они называют её дельфийской, и она возвращает нас к тому оракулу, о котором мы говорили несколько минут назад. Первый вариант — это когда банк говорит: мы центробанк, мы стоим за ценовую стабильность, всё остальное мы видим и слышим, но не думайте, что мы хоть как-то свернём с курса, вот наша цель. Это драма самоутверждения независимости. А дельфийское видение ближе к тому самому forward guidance (сигналы центробанка о будущей политике), вокруг которого сейчас столько споров, потому что Уорш, новый глава ФРС, против него. Это, можно сказать, диалог, основанный на данных и предполагающий переговоры. Ты идёшь к оракулу и приносишь знамения, или оракул сам что-то видит, ты задаёшь оракулу вопросы, а он даёт ответы. И центробанк становится чем-то вроде одного из участников прогноза, а не скалой, не одиссеевой фигурой, которая привязана и упрямо держит курс, несмотря ни на что. Обе модели, по сути, растут из одного набора мифов и идей западной цивилизации — хотя это, конечно, были и реальные практики, по крайней мере Дельфы точно.
Кэмерон Абади: Это правда помогает мне понять политический статус центробанков — через ту самую драму, о которой ты говоришь: они в центре действия. Будь это автоматический механизм, действие переехало бы куда-то ещё. Кому-то за пределами лодки пришлось бы решать, каким курсом мы идём.
Адам Туз: Ещё недооценивают то, что он делает с гребцами.
Современные одиссеи: от Чехословацкого легиона до Джейсона Борна
Кэмерон Абади: То есть знай себе греби. Метафора и правда богатая — наверное, поэтому у "Одиссеи" такой статус. Но мне любопытно, возможна ли вообще одиссея такого рода сегодня. Вся посылка поэмы в том, что переход с одного острова на другой переносит Одиссея между радикально разными мирами: другие боги, другие цивилизации, нимфы, которые слыхом не слыхивали ни о том, откуда он плывёт, ни о том, куда. Отсюда и приключение как самоцель, как своего рода благо, и обещание особого открытия — буквального и метафорического одновременно. Это, понятно, доглобальный мир, время, когда даже Греция не была единой от острова к острову. Так мыслима ли сегодня такая одиссея — там, где география всё ещё остаётся существенным фактором того, как мы понимаем себя и мир вокруг?
Адам Туз: Очень будоражащий вопрос. Это лишь одно из возможных прочтений, но если оттолкнуться от войны как от точки отсчёта, то напрашивается сравнение с невероятными историями солдат и перемещённых лиц, возвращавшихся домой после больших войн. И самая невероятная из них — уже история глобальной эпохи, только глобальная эпоха тогда работала медленнее — это знаменитый Чехословацкий легион. Это были подданные Австро-Венгрии, которые сдались русским в 1916 году, а в 1917-м, после революции, были ими завербованы, чтобы воевать вместе с русскими революционерами против Центральных держав. Но потом случается большевистская революция, и они переходят во второй раз — в новый союз, за которым стоят британцы, французы и американцы, — и пробиваются домой с боями.
То есть это люди, которые начинают свой путь в Богемии, оказываются по другую сторону конфликта, потом оказываются в Украине, а дальше растягиваются вдоль Транссибирской магистрали и с боями пробиваются обратно в Богемию — через Транссибирскую магистраль, Владивосток, Тихий океан, Калифорнию — где их уже встречают как героев, — Нью-Йорк, Атлантику. Они прибывают во Францию — и прибывают обратно в Богемию.
Ну если это не одиссея, то я не знаю, что тогда одиссея, верно? Это самое поразительное кругосветное путешествие, и остаётся только догадываться, какие там были опасности. Если ты начинаешь крестьянином в Богемии и вот так пересекаешь весь мир, бог знает, что случилось с их субъектностью.
Но если исходить из более психологического прочтения, то ключевое слово тут, как я понимаю, — политропос. Именно так описан Одиссей. И был любопытный разговор между Эмили Уилсон, одной из самых заметных современных переводчиц "Илиады" и "Одиссеи", и Дереком Томпсоном. Этот разговор потом пересказали в очень вдумчивом посте на Substack. Томпсон обратил внимание, что Уилсон перевела это слово попросту, в лоб: Одиссей был сложным парнем. Он был сложный. Политропос.
Он был мигрантом, поэтом, любящим мужем, отцом, прелюбодеем, бездомным, пиратом, вором, лжецом, массовым убийцей, героем войны.
В этом смысле — если начать отсюда и спросить себя, какую траекторию тут можно вообразить, когда мы думаем о той множественности, которую каждый из нас так или иначе в себе носит, — то почему бы и нет. В абстрактном смысле, а не в буквальном географическом, с которым имели дело чехи, или перемещённые лица после Второй мировой, или, если уж на то пошло, великие драмы африканских войн — те невероятные одиссеи, которые люди проделывают из Эритреи в Италию или из Эритреи в Британию. Но если взять помельче, разве не в этом одна из причин, по которым текст оказался вне времени? По сути, современность можно мыслить как превращение легенды об одном человеке в опыт очень и очень многих людей в современной жизни: оторванность от корней, необходимость найти себя, дорога, вот это сложное многообразие ролей, которые мы на себя берём. Потому что мы не в ойкосах. Мы не привязаны к определённому разделению труда. Мы — свободные сломанные люди.
А что меня по-настоящему зацепило, когда я стал думать в этих категориях, — это линия Мэтта Дэймона. Кого он ещё сыграл? Для меня знаковая фигура — Джейсон Борн, а Джейсон Борн для меня — это Одиссей эпохи глобальной войны с террором. Он приходит в себя посреди Средиземного моря, каким-то чудом не утонув, и не знает, кто он. Дальше эта немыслимая траектория — и куда он в итоге приходит? Не к Средиземному морю, а к Атлантике, в той невероятной сцене с португальскими ветряками: он входит в бар с женщиной, которая пришла в его жизнь, и вдруг оказывается свободен — именно потому, что не знает, кто он такой. Вся драма в том, что у него есть все эти умения, и умения эти воинские. Он способен на страшные вещи, он знает, что страшные вещи совершал, и фоном идёт Moby с "Extreme Ways", и всё это ощущение: кто я и как мне себя найти. Уилсон сказала об этом всего одной строкой, но это наблюдение показалось мне очень сильным: она считает, что Дэймон в этом фильме, по сути, делает из Одиссея версию Джейсона Борна, а это слишком плоско, и что для неё как для антиковеда такое прочтение не передаёт всей сложности персонажа.
Кэмерон Абади: Ты, по-моему, описываешь современное состояние человека, и параллель тут возможна. Но когда я думаю о Джейсоне Борне, я думаю об экзистенциальном кризисе. Драма там — в этом экзистенциальном чувстве утраты, в том, что ты правда не знаешь, кто ты, и не понимаешь, откуда у тебя эти навыки, которые оказываются довольно неоднозначным даром. А политропос я бы понимал скорее как что-то, обращённое вовне: там чувство приключения почти самоценно. И, может быть, дело, возможно, просто в том, что мы теперь слишком много знаем. Наверное, GPS всё это испортит. Какие территории мы вообще можем исследовать?
Адам Туз: Мы можем исследовать свою внутреннюю жизнь. Наверное, это как раз то, что каждому из нас и нужно исследовать.


